Начнём всё СНАЧАЛА


Я нуждалась всегда в отце,
Но был только Бог,
И то — во сне, переворачиваясь на бок,—
Переворачивался итог,
Голоса нарастали, ревели: “Постой!”,
Но его нерукой
Головой об кухонный стол.

Наковеркали.

Я нуждалась всегда в Богах,
Но у меня был отец.
И, в бегах
От него,
Но от голоса не убежав,
Рыская в собственных слогах, —
Я пыталась увидеть, глотку прижав,
Как выдыхаю я сама, возмужав,
Что-то произнести Самой.
Но я видела стол со своей головой
И его нерукой.

Такой.
Был не мой Бог и не отец мой.

— 2010 —

1.

Я не умею быть скромной. Особенно в мыслях. Я постоянно занята поиском гениев. Счастье, на которое я себя обрекаю — это счастье представлять всё глубже и ярче, чем есть на самом деле.

Представлять, порой, до нелепости глубоко. Застревая, прямо скажем.

Очень примитивный приём, знаете ли. Он дорого мне обходится.

Живу ли я в придуманной жизни? Звон от очередного столкновения осеняет меня, что нет.

За моим мыслительным фотошопом в человеке напротив затираются и ускользают от осязания целые айсберги, необратимые пласты уже состоявшегося в нём Характера, которые, конечно, не намерены и не могут изменить своего хода и направления.

Как правило, на данной позиции личность уже приобрела ту инерцию, в силу которой остановить её невозможно. Человеческий механизм движется дальше и дальше, тяжесть и инерция уже работают сообща, и он успевает только мимоходом расширять глаза и удивляться моим бесцеремонным инфантильным «слушай, а давай попробуем иначе!»

Одной своей страстью такую махину не переплавишь. Да и страсть со временем притупляется, врезаясь в подобные ригидные льдины.

Будто поезд, в котором встреченный мною персонаж очутился, уже двинулся, а я со своим метким предложением так и остаюсь стоять на перроне.

В свою очередь, моя стойко-неизмненная льдина — это врезаться в людей одним и тем же способом. Полудетским и широко надеющимся с одной стороны и циничным с другой. Пока не встану в пазы.

А возможно ли это? Слиться в единое пятно с романтически попадающим в тебя человеком? На той остановке, в том направлении, что уживётся у вас обоих?.. (Пишу это, и одновременно слежу за идиотизмом своих мотивов.)

Что ж, во всех моих невозможностях и поражениях была своя кинематография, своя мазохистичекая скрутка в лёгких, после которой дышишь-и-аж-взмываешь.

Сдаваться в самый паршивый плен, чтобы вырваться в чистоту, на выстиранное пространство, чтобы утюжить свежие просторы в трансе освобождения.

«Само ощущение хорошего стихотворения обладает собственной причиной бытия.» Так сказал один поэт, и похоже, что ровно так оно есть.

До сих пор, выходит, я не испорчена (читай неисправна?) потому что продолжаю вышивать нелепейшие зигзаги из событий. Продолжаю и всегда узнаю и предчувствую свой невольный фетиш, свою, на глубине ещё только покачнувшуюся льдину, и всегда уже знаю, куда она поползла. 

Почему я безнадёжно меряю и наслаиваю на людей мифические одежды?

Ну как. Всегда живёшь, и то, что было до тебя, по отзвуку кажется тебе вкуснее. Словно совсем недавно происходило некое застолье, и было чуть душистее пиво и чуть хрустящее хлеб, чуть ярче скатерть, и органичней патифон, и главное: оригинальные люди — аромат их связи — такой элегантный, трепетный, терпкий, изысканный.

А сегодня есть ты.

И хлеб остыл. И бокалы подбиты. Одинокий графин остался торчать одноруким антиквариатом. Всё разбросано, рассеяно. И вышли те-самые-люди.

Остались только улики от неведомого. Только флёр, запах этого ретро чуда.

И всё что ты можешь — клевать чужую, кованную прошлым печень, искрить и вспарывать, взбивая пыльную праздную темноту, — чтобы урвать себе остатки от чужого ностальгического великолепия. Это то, чем я дышу, как наркоман, как падший, как вуайерист за бежевой колонной в жару.

Ведь с этого ракурса — когда бы ты не жил — ты опоздал.
Некий заводивший тебя с пол-оборота мсьё N — уже закончил свою работу и выскочил вспять, забыв погасить за собой ловкую, зияющую своей гениальностью, мысль!..

Ладно, главное: не доводить до отвращения. Не так давно я была в театре с неоднозначной, но качественной постановкой — что интересно, как будто кто-то прилюдно писал картину в ретроспекции, снисходительно позволяя зрителю смотреть на свой обрамляющийся сон. И вот, между третьим и четвёртым актом меня спросили: тебе правда нравится? или, может быть, пойдём?

А я говорю, если бы мне не нравилось, я ушла бы прямо во время первого акта, потому что люблю театр всей своей сердцевинкой, и не могу позволить себе отвращения к нему.

Так же и с общением. Так же и со всем остальным. С прикосновениями, со словами, с делами. Если стоп — то стоп.

Но, возвращаясь к привычке и инерции — льдина ригидности человека редко проворачивается вокруг своей оси. Так, чтобы качественно измениться. А если проворачивается, то очень медленно. Ведь далеко не сразу, если вообще улавливаешь, что ты — механизм, обусловленный мульти-детерминированной чертовщиной (того, что с тобой произошло и того, как ты это переварил.) И даже если ты это вовремя понял, то от Понимания ста штук «почему» и ста штук «потому что» в комплекте — тебе всё равно не сбыть своих устоявшихся, инфантильных, к примеру, реакций.

Всё это — очень медленный процесс синтеза из осознания, ошибок, репетиций, ошибок опять, и риска — жить в более ясной системе реакций.

Ещё тридцать миллилитров дидактического занудства.
Я замечаю, что психологические паттерны, если вообще ещё способны на изменение, то сначала проворачиваются до своей противоположности, и только потом, при некотором усердии, обретают золотую середину:

— Репрессивная настырность, когда ты не можешь остановиться, и как бык на снегу — целишься и промахиваешься рядом с красным тряпьём под хохот зевак, когда, продолжая в ярости носиться, пробиваешь уже не стену, но собственную голову своим же упрямством, — такая настырность, в конечном итоге, в бессилии растекается и теряет форму.
И тогда ты «выпрыгиваешь» куда-то Над или Вбок. На облако глухой отстранённости. Либо скатываешься в бездну, на дне которой, читаешь: «всё. не двигаюсь. подавлен. я есть пессимистическое отсутствующее звено.»
И только потом лишь — накапливается энергия для порыва. И так — цикл за циклом. Через устойчивую игру с Сизифом.

— Так, жадность обращается в избирательность.

— Импульсивность воспитывает в тебе терпение.

Насчёт последнего. У Щедрина в «Господах Головлёвых» была такая дама Мать, и был у неё сын Иудушка, и он по-ахиллесовому боялся только одной вещи на свете — что она его «проклянёт», своего тёмного любимчика.

Вот с такой же инородной настороженностью я вслушиваюсь в слово «ТЕРПЕНИЕ». Оно для меня непереводимо. Терпение и я — мы разного пола.
Я остерегаюсь слова «терпение», словно нахожусь по другую сторону диагонали: как Люцифер косился бы на Будду, играй они в городки.

Сама-то я пока очень фрагментирована и двулична.
Мой психотерапевт (а он виды видывал в психиках, сродни хирурга за дежурным столом) говорит, что никак не поймёт, как во мне такая наивная романтическая черта полуслепого новорожденного котёнка сочетается с ярым непримиримым цинизмом и пессимизмом.

Пойти ещё дальше: я сама ловлю себя на том, что хочу пошлости драмы и одновременно разумности и осознанности, — но только для того, боже мой, чтобы цедить эту драму каждой порой. Да просто смаковать.
И всю осознанность, тем самым, сливать в порыв, в чувства.

— любезная ведьма
— благородная сука
— кончились эпитеты

(У Вас есть антисептик против всего этого?)

Мне просто надоело Робко. Игнорировать. Свои взрывы. На меня не натянешь этот презерватив с ТЕРПЕНИЕМ.

Я хочу лишь посмотреть — на что способна эта штука.

Эта душа плюс это тело.

(Кстати, почему секс с инкубами и суккубами возможен, а с Богом — нет?
Кроме появления Иисуса на свет, об этом нигде не намекается.)

Я только поняла, что я — не для людей умеренных, под влияние какой бы моей фантазии они не подпадали. Мне нужен буйный, справившийся со своим буйством партнёр. Умеренные для меня — сцена. Когда стоишь на сцене, по ней невольно топчешься. Для умеренных я — громоздкая крикливая ворона в своих блескучих ретро-штуковинах. Странно, но чем больше с с человека блёклости, тем больше с меня нарциссизма. А это уже обоюдно уродливо. Ворона и дебил.

Интеллект, оказалось, не есть вербальная функция, как мне по юности, на слух мерещилось. На самом деле, он «просвечивается, либо нет: в действии. У мужчины — только в действии. Мужчина без действия — некто вроде подруги или сестры, но даже не брата. Для женщин с амбицией изменить мир — вроде сына.

Подозреваю, это продолжит звучать несколько заносчиво, но мне кажется, что всё, что касается мужской словесности — это как бы трейлер к его действиям. А трейлер и само кино, ведь так часто случается: могут не быть чем-то про друг друга.

Тут, будучи женщиной, даже если ты захочешь отдаться — не отдашься. Будет не то. Что-то фальшивое станет витать в воздухе. Оба это почуют. Между вами так и будет чувствоваться та толщина и высота башни, в которой ты сидела (и сидишь) то есть: место, куда он так и не добрался. Он как бы тебя выиграет, но проиграете вы оба. Потому что это будет не совсем правдой. Потому что По Сути, ты так и останешься сидеть folk-lore-ной принцессой в башне, это твоё тело — от отсутствия выдержки и доверия к своим ощущениям спустится к нему.

А дальше, скорее всего вы оба приметесь заполнять пустоту: кто во что горазд.

Мужчины склонны думать, что протянуть им руку (или косу или голубя с письмом или именной платок) — в женской власти. Абсурдно, но даже это — в мужской.

2.

У Введенского была основная линия творчества, опирающаяся на три константы, три вопроса. Меня интересуют три темы — пишет он — время, смерть, Бог.

А вот меня тоже интересуют три темы: Смерть — Бог — Секс.

Смерть — точка отсчета для экзистенциалистов. Но это я узнала много позже, чем легализовала такую же точку в своей системе мышления.

Камю, к примеру, говорит, что есть лишь одна по-настоящему серьёзная философская проблема. Так и говорит — проблема самоубийства.
Мол, решить: жизнь — стоит или не стоит того, чтобы её прожить? —
Уже значит ответить на фундаментальный вопрос философии.

Остальное – имеет ли мир три измерения, девятью или там сколькими категориями руководствуется разум – всё остальное второстепенно.

Таковы условия игры, говорит Камю: прежде всего нужно дать ответ.

Я с ним в резонансе. Вот, допустим, не знаю откуда это, но с детства, меня до галлюцинаций, до немого ужаса цепляла и не давала полного наслаждения от мира действительного — Вторая мировая война, — словно я на ней сама буквально недавно присутствовала, а все кинохроники, фотографии, повести и экранизации — это мои фантомные воспоминания.

Какое-то перманентное ожидание катастрофы, возможной в любом месте в любое время. Особенно вгонял в первобытную тревогу шум пролетающих самолётов. Тогда я не по возрасту обреченно и не по обстоятельствам реалистично вздыхала: а, ну ясно, понятно, сейчас начнётся…

Я до сих пор в шоке от неё.

Но я догадываюсь откуда. На фоне неё, жестокость в виде моего отца-и-его-матери, моей бабушки, казались чем-то хотя бы объяснимым.

Словом, смерть — это первое, над чем я задумалась. В четыре с половиной.
Я опасалась остаться без мамы и не могла спать по ночам, я помню эти детские бессонницы со втыканием в красные буквы Алфавита на стене напротив, сквозь темноту.

Вскоре успокоившись, я просто решила, что тогда тоже умру, вслед за мамой, если что. Чтобы не оставаться «с этими».

Потом, конечно, был Бог.

В пять мой нос уже был разбит в кровь (впервые), ибо я назвала «дураком» президента нашей страны. При отце, когда тот смотрел новости. Чтобы угодить ему, кстати.

Мимо.

Таких «мимо» потом будет вообще всё. Играю на фортепьяно — пожалуйста, не в миноре, хватит этой нудятины, ну пожалуйста, или играй не при мне, рисую гуашью, приношу домой показываю — с какой-то туполобой придурковатостью переворачиваются пейзажи, спрашивается, а с какой стороны «на это» смотреть, но там же внизу земля, бальные танцы в пубертате — выкидываются серебряные танцевальные туфли, бесцеремонно выгоняются постучавшиеся перед тренировкой мальчишки-партнёры, «случайно» стираются с видеокассет записи соревнований и проч. и проч. и проч. На актёрское нельзя — на актёрское поступают шлюхи.

Вкус лайка мне неведом. Начинаешь творить не на фоне поощрения, но на фоне бытийного отчуждения. Устанавливаешь свои каноны Невидимой красоты.

Ах да, это я хотела рассказать про Бога.

Когда мне было восемь, мы семьей, втроём, ходили на какие-то религиозные лекции. Там мне объяснили, что Иисус, к примеру, всё видит и слышит, но его всё равно надо именно Просить. Или если ты чего-то хочешь ему сказать, то надо Прямо Обращаться к Нему. И тогда, кто-то встал подальше от меня (изображая Иисуса?) и показал мне, что мол не понимает меня, не слышит моих мыслей, если я не обращаюсь к нему непосредственно, а ведь Он(!) так хочет помочь мне!

На тот момент из аутентичных тет-а-тетов я общалась только с луной. И то, просто здоровалась с ней, когда она появлялась на небе. После, я начала говорить с ними двумя. С луной и Иисусом. И учила этому других детей, которые, как выяснилось, знать не знали что так вообще можно.

Как-то раз, в морозный северный вечер, мы опять все вместе отправились на эти лекции. Но вскоре, по дороге, родители начали ругаться, и дальше я помню только этот завораживающий кадр в рапиде: папа запускает бутылку красного — аж до пятого этажа (или мне так казалось) торца дома — и она гулко разбивается, прыская чёрной, на фоне бледного здания и зимы, жидкостью. От стены отскакивают тёмные блестящие осколки.

На лекцию про Бога мы не попадаем. Вместо этого дома все заняты скандалом. Я, первым делом с улицы, захожу в ванную комнату, чтобы пописать, и вскоре слышу что отец уже орёт: «ВСЁ ИЗ-ЗА НЕЁ!» К тому времени, я много раз подобное слышала, и разумеется мне на знакомом рефлексе становится страшно, и разумеется я соображаю, что надо заныкаться в свою комнату и «лечь спать». И дальше голос, как бы полосующий реальность: «Я её сейчас повешу, и мы начнём всё СНАЧАЛА!»

Странно, почему я недопоняла этой фразы и уже высунулась из ванной, держа в голове тот план, что мне надо пройти по коридору через них, чтобы оказаться в детской. Тут я смотрю, что отец и в самом деле в каком-то аффекте, будто и не он, а кто-то другой — достаёт белую верёвку из кладовки, а всё я смотрю, всё ещё не понимая что к чему, и вдруг, заметившая меня мама экстренно подхватывает и заталкивает меня обратно в ванную, с командой: «ЗАПРИСЬ!»

И я сидела какое-то время в ванной, чувствуя как что-то за меня борется так близко, чувствуя толчки маминой спины в дверь, придерживающие её, и смотрела на замок, который колебался от этих толчков то в ту, то в другую сторону.

Я только через год рассказала деду. Он не поверил мне.

Наверное поэтому, Иисус по-прежнему лидировал как мой личный слушатель, по части откровений.

А в шестнадцать я на них обоих забила. У меня появился Фейербах (бездарный философ материалист), потом Ницше, потом мальчики и трава, на платоническом, в силу страха и умения отвлекать, расстоянии.
Как правило, я сидела в центре компании, в каком-нибудь гараже, оборудованном и обставленном под гостиную, или в какой-нибудь квартире, на кухне, и вещала что-то сложное и отстранённое, среди лиц исключительно мужского пола, исключительно на порядок постарше. Вот такое времяпрепровождение было.

Метафизика же, как сексуальный предохранитель, как тот живой замок в ванной, шатко, но работала на меня. Я задавала встреченным мне «философам» вопросы, они молчали, затягивались гашишем, переключались, думали ещё немного. Мы уходили в дебри. Они действительно становились философами. Мне нравилось, чем, не знаю, — сочетание ауры секса и экзистенциального поиска.

Разумеется честного и отчаянного — поиска.

Было не до цинизма. Надо было найти точку опоры.

Ответить на вопрос стоит ли жизнь того чтобы её прожить.

Касаемо третьей константы — я чувствовала тогда, что мужчины для меня — как софиты. Как микрофоны. Как усилители моих мыслей. Они мне помогали, словно ментальное обезболивающее, словно катализатор, — всё вдруг казалось возможным. Возможным к тому, чтобы стать понятным.

Хотя, как я уже сказала выше, ни одно «потому-что» — не протягивает руки к реальным изменениям.

Но тогда, это было уже получше, чем тысячу раз исцелованный крест Иисуса, что висел в спальне у бабушки-матери-отца.

Прав был Камю, у абсурда бытия остаётся только эстетическое оправдание, это и есть убежище. Ощущение хорошего стихотворения обладает собственной причиной бытия. Любовь и искусство — для меня это — бомбоубежище.

— 2017 —

© Наталья Клюс

locusklyus@yandex.ru

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Введите код * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.